Имя в истории

«Что-то всегда позади» — так назывался запомнившийся читателям ранний очерк Александра Нилина, опубликованный в 1971 году на страницах «ФиС». Он работал тогда в штате журнала, и каждая нилинская публикация становилась событием, как потом и его книги о людях спорта, искусства, литературы. А эпиграфом к своему упомянутому выше очерку он взял стихотворную строку Беллы Ахмадулиной «Всё остальное ждет нас впереди». И остался на всю жизнь верен самым ярким впечатлениям своей юности и молодости, когда эти впечатления формировали его мировоззрение — на стадионе, в писательском поселке Переделкино, в квартире Виктора Ардова на Ордынке, где он встречался с Анной Ахматовой, Юрием Олешей, Алексеем Баталовым, Иосифом Бродским...

«Обаяние его прозы как раз в том, — сказано в предисловии к одной из книг Нилина, — что в ней нет ничего заёмного. Всё свое: и порядок слов, и наблюдательность, и беспафосный тон бывалого человека, не чуждого самоиронии и сдержанной горечи».

Поздравляя в нынешнем июле Александра Павловича с 75-летним юбилеем, предлагаем читателям отрывок из его воспоминаний о встрече в середине 60-х годов минувшего века с будущим нобелевским лауреатом Иосифом Бродским в легендарной квартире на Ордынке.

Сергей ШМИТЬКО 

Бродский и Агеев

2015 8 nilinМы смотрели по телевизору бокс.

На кухню у Ардовых вели двери из двух коридоров, и ощущения замкнутого пространства не создавалось.

Всех присутствующих не перечисляю — не помню. Сколько же лет с тех пор прошло? Да больше сорока...

Точно, что смотрел кто-то из мальчиков Ардовых, а то и оба — Миша и Боря — сразу; точно, что смотрел я, поскольку никто, кроме меня, того случая не запомнил, и — главное, из-за чего и вернулся мыслями в квартиру Ардовых, — смотрел с нами тогда матч по боксу (наши дрались с поляками) Иосиф Бродский. Никто из нас не называл его иным, каким-либо уменьшительным именем, даже друживший с ним по Ленинграду и приведший впервые нелегально знаменитого поэта на Ордынку Толя Найман. Но в таком (и только в таком) обращении к нему тон всегда оставался домашний. Счел нужным сказать об этом, а то на бумаге слишком уж по-литературоведчески звучит — «Иосиф Бродский», а до интереса к нему литературоведения было еще очень далеко.

 

И бокс бы тот наверняка забылся (сколько таких боев видел я на своем веку), если бы не задевшее меня замечание будущего нобелиата, связанное с боем на черно-белом экране.

Не хотелось бы изображать себя ограниченнее, чем на самом деле. А то, когда говоришь о чем-либо для себя неподъемном, невольно (или осознанно все-таки) ищешь для себя подпорок в кокетстве самоуничижения.

Кого хочешь умилить? Чтобы сказали: надо же, был никем, а так смело рассуждает о том, кто стал едва ли не всем. Может быть, и рассказчик сам кем-то — намек понят — стал?

Кроме хорошей памяти еще и талант был нужен.

И — меньше тщеславия, чтобы примириться с тем, что кто-то впереди был изначально.

Недавно Миша Ардов мне напомнил мною же когда-то сказанную фразу: «Вот двадцать два года Иосифа — это действительно двадцать два. А чего стоят мои двадцать два?»

Когда мы смотрели на Ордынке матч — я по энциклопедии бокса проверил дату, — нам обоим приблизилось к двадцати четырем, и мы были уже знакомы, по меркам молодости, порядочно. А я не знал, что им уже написана «Большая элегия Джону Донну» («Джон Донн уснул...»).

Иосиф давно умер, а я каждый месяц обязательно перечитываю вслух «Элегию» — и каждый раз читаю словно наново.

До премии Иосифу ждать оставалось каких-то четверть века.

Властям еще предстояло сделать ему — «рыжему», как уточнила Ахматова, в момент бокса отдаленная от нас расстоянием в полтора шага до закрытой в ее шестиметровую келью двери, — биографию.

Но некоторые шаги необъяснимо (что он им сделал, этот целиком погруженный в свою поэтическую стихию парень?) беспощадных к Бродскому властей были уже ими предприняты, — и вряд ли у смотревшего на экран Иосифа мысли целиком были заняты боксом.

При трансляции бокса из Польши я временно чувствовал себя на ардовской кухне главным. С университетской практики в спортивной газете меня позвали туда на штатную (что считалось величайшей удачей) работу, вести бокс постоянно (моя, так получилось, первая названная специальность обернулась присвоением мне на семидесятом году звания «Почетного ветерана бокса России»).

И для начала я опубликовал в пригревшей меня газете пятистраничный очерк про только-только взошедшую звезду большого ринга Виктора Агеева. Это была первая заметная публикация о человеке, кого и сегодня считают гением бокса.

Спорт — при всем моем увлечении им с детства (и отчасти до моих сегодняшних лет) — занимает не первое место среди главных моих пристрастий.

Тем не менее как-то так получалось, что в желании успеха (с которого я надеялся начаться — и состояться) я остановился, затормозил, можно сказать, свое ремесленное (разлюбил термин «профессиональное») развитие на связанной со спортом журналистике.

В ней открывалась для меня вакансия, а в молодости не одного меня подводило нетерпение.

У меня были иные, чем работа в спортивной газете, планы. Но мечты об их грандиозности пришлось немного поумерить. Требовалась пауза, а в паузе — хотя бы микроскопический успех. Тираж спортивной газеты переваливал за два миллиона — кто-то же прочел мою заметку.

И я с полгода (вот на что уходила жизнь вкупе, правда, с прочими прегрешениями) находился в эйфории, не меньшей, чем полагалась («Полагалась ли?» — думаем мы с ним сейчас) моему герою. Виктор Агеев узнал славу, на некоторую частичку которой я — по глупости — вероятно, претендовал, агитируя за него не слишком увлекавшихся спортом друзей, братьев Ардовых.

И вдруг Бродский сказал, что Агеев ему решительно не нравится: «Дерется, как хулиган на улице».

Не Бродского, ничего не понимавшего в боксе, мне стало жаль и не Агеева, разумеется, а себя. Вот тоже точно помню, что — себя.

У меня снова что-то отнимали из того, с чем и чем собирался я в ближайшие дни жить.

К двадцати четырем у меня накопилось потерь — и причин всё больше появлялось, чтобы в себе засомневаться. Сейчас таких причин больше, а я всё равно продолжаю надеяться на чудо. В молодости я на чудо надеялся тем более, но удар держал хуже, чем сегодня.

Вспоминая бокс на Ордынке, я думаю о том, что Бродский тогда много переводил с польского. Однако не в стихах переведенных им польских поэтов была загвоздка. Польша понималась нами позаграничнее прочих стран, принужденных нашей властью к социалистическому режиму.

Послабление — и в шестьдесят четвертом обольщавшее — разрешило нам (с пионерского детства воспитанным на карикатурах «Крокодила», сатирически высмеивающих априорно всех буржуазных иностранцев) различать в зарубежной жизни еще не сформулированное что-то, чего не мешало бы и нам перенять.

Мы ведь оказались способны переживать как личную драму убийство американского президента Джона Кеннеди!

Бродский много раньше и точнее нас определил для себя недостающее (каждому, как он, возможно, считал) в советской жизни — и ему не нравилось, что представляющий советскую империю Агеев не оставляет шанса стойкому и задиристому поляку.

Я не был квасным патриотом — и тоже пожалел бы польского (Польше, как и многим другим странам, всегда симпатизировал) боксера, будь на месте Виктора кто-нибудь другой.

Но я в те свои дни поставил на Агеева.

Впереди недоступными нам огнями светила всё еще огромная жизнь — уже без появлений Иосифа на Ордынке.

Он уехал в Америку — и я больше никогда его не видел.

К нему, теперь принадлежащему всему миру, я мог бы прикоснуться в девяносто первом году, когда прилетел в Нью-Йорк.

Однако у меня и мысли такой не возникло — позвонить ему.

Ордынки как ориентира из общей прошедшей молодости за мною к тому времени не стояло — я сделался там редким гостем.

И мог ли помнить он меня через столько лет? Множество людей — и каких людей — прошло за годы через его жизнь — осталось в ней или исчезло.

Позднее переехавший в Америку Георгий Вайнер рассказывал мне, что вроде бы с Иосифом там общался.

Не знаю, читал ли Бродский книги братьев Вайнеров.

Кто же из пишущих мог — за последние десятилетия минувшего века — чувствовать себя с Иосифом совсем уж на равной ноге? Дружеской она могла быть, но вот равной ли? — пусть многие и уверяли себя, что чувствуют.

С другой (лучшей или худшей) стороны, почему неравенство в славе или способностях обязательно должно становиться препятствием в поддержании знакомства или приятельства? Чаще наблюдаю совсем обратные примеры.

И, конечно, валяю дурака, предполагая, что Бродский меня не вспомнил бы. Всё он про Ордынку помнил, судя по его эссе, — откуда бы я догадался о том, как видится ему издалека Ордынка?

Когда Миша Ардов был в Нью-Йорке и беседовал с Иосифом, придерживаясь былого московско-ордынского стиля, он спросил, помнит ли тот Гену Галкина.

Гена Галкин, наш с Мишуликом общий друг, трехметровый красавец, стихами мало интересовался и в журналистике, отвлеченный рекордными дозами выпивки, не успел блеснуть, как подобало бы ему.

— А то! — ответил восклицанием Бродский нашему Михаилу.

Нет, совсем не страх быть не узнанным знаменитым Бродским удерживал меня от желания повидать Иосифа в Нью-Йорке.

Какие-то другие опасения-соображения руководили мною.

Я и сейчас, будь Бродский жив, отложил бы встречу с ним на неопределенный срок, — и уже догадываясь, что никакого срока мне не хватит, чтобы оказаться готовым к такой, какой хотелось бы мне, встрече.

А насчет Агеева он оказался прав.

Агеев засмеялся, когда я передал ему впечатление Бродского: «Он прав. Одной классикой не перехитришь — чего-то из жизни тащить надо на ринг!»

Сам Бродский ввел слова из обыденной жизни (и даже сленг) в сложнейшую систему стихосложения — всей поглощенной им мировой культуре он обязательно находил внезапное заземление на вытоптанном прохожими клочке твердой почвы.

Гениям в гениях — в чем бы гений ни проявлялся — легче увидеть недостатки, чем достоинства.

И эта особенность делает для нас гениев как-то понятнее.

Но не проще.

Александр НИЛИН